Как-то не мудрствуя лукаво про своего старого знакомого, авиаинженера Шашкова (разработчика программы школы юных авиаторов и космонавтов, известной в США и Японии, но не востребованной у нас) написал я неосторожную фразу: «Мальчишка-блокадник, эвакуированный из Ленинграда в Ярославль, он остался верен «синей птице» своего детства...».
Не ожидал, что так его задену. В общем, написал он мне дружеское письмо. Неудовольствия своего напрямую не выражал, но посчитал нужным кое-что про блокаду уточнить в принципе. Насчёт той самой «синей птицы» промолчал. Не имеет ничего против неё, может быть, потому, что в небо глядел сызмальства.
Вспоминал однажды про три потрёпанные книжки из детства с этажерки в их ленинградской квартире: одна была о чкаловских перелётах, другая – Брэма, про пернатых, третья, кажется, Перельмана, о планетах. Все три на какие-то домашние вещи на блокадной толкучке выменяла мама.
А задели Костю слова «мальчишка-блокадник». Сразу объяснил: блокадником себя никогда не считал. Дескать, аз есмь «простой блокадный ребёнок, каких было много тысяч». Привёл пример: директриса их детского сада на все свои сбережения и деньги от проданных вещей купила им бочку клюквы и мешок манки. А сама через месяц умерла от голода. Те, кто оставался в городе до конца и кто навсегда там, на Пискарёвском кладбище, вот они-то, по Шашкову, и есть блокадники. А он сам и такие, как он, становились для них «больше обузой, чем стимулом для выживания».
Дабы ещё яснее было, как следует понимать слово «блокада», Константин дополнил сказанное двумя сюжетами оттуда, из запасников собственной памяти. Смотрел как-то по телевизору воспоминания о тех временах Даниила Гранина. Уважаемый автор «Блокадной книги» упомянул случай в булочной, как раз тот (ну или похожий), какому был свидетелем в детстве и Костя.
Томились вдвоём с матерью в очереди за хлебом. Рядом курсант долго смотрел на развешиваемый хлеб и вдруг резко схватил с весов всю дневную пайку какой-то старушки. Засунув её целиком в рот и глядя в одну точку остекленевшими глазами, стал её неистово жевать. «Продавщица взвизгнула, – почитаем Костино письмо, – и пару раз ударила курсанта плашмя ножом по лицу. Кто-то из отошедшей от шока очереди ещё добавил. Из разбитого носа текло, но бедняга продолжал жевать, не обращая внимания на удары и шум».
Автору «Блокадной книги» не дано было знать, что в жизни ярославца Шашкова тот случай в булочной получил довольно неожиданное продолжение. Полвека спустя он с ребятами из своей школы авиаторов и космонавтов перед полётами и прыжками с парашютом проходили медосмотр в городском физкультурном диспансере. Незнакомый хирург спросил, откуда у руководителя школы шрамы. Услышав разъяснения про блокадные бомбёжки и обстрел детсада, спросил, где он жил в Ленинграде.
– На Толкачёва, 20.
– Это где в подвальчике булочная?
– Так точно.
Тогда и поведал Константин врачу о случае с курсантом. Тот как-то сразу побледнел и говорит:
– Так это ведь я был. Ничего с собой не мог поделать. Всё получилось, как во сне. Нас, курсантов медакадемии, три ночи подряд посылали тогда зажигалки тушить, а днём – в госпитале...
Как жизнь у курсанта складывалась дальше, о том история умалчивает. А вот сюжет «со шрамами» в судьбе Костиной на этом не кончился. На международных соревнованиях готовятся они к полёту. Рядом с картой в руках сидит немец – капитан команды, один из старейших планеристов Германии.
Константин любопытствует: мол, «трудно, наверное, летать над незнакомой местностью?» И такой получился у них разговорчик:
– Да нет, совсем нетрудно, места знакомые. Бомбили здесь, потом на Ленинград летали.
– Не ваши ли у меня отметины?
– Может быть. А если бы тебя Берлин бомбить послали, полетел бы?
«Без проблем, говорю, – дочитываем письмо, – мы тогда наше блокадное знакомство после полётов даже отметили».
Сбили того немецкого аса на девятом вылете на Ленинград. Всю блокаду пролежал он в тюремном госпитале.
Никаких руководящих выводов из сказанного Константин не делал, просто поведал, что вспомнилось. Дал понять, что у тех, кого судьба так безжалостно испытывала на разрыв, и кто волею Господней жив остался, не только своя история, но и свой кодекс чести. Ни при какой погоде не приемлет тот неписаный кодекс сантиментов и пустых слов.